Нет ничего хуже истертых клише. Скажешь в миллионный раз «Тюмень — столица деревень» — и ничего не отзовется, смысл этих слов как будто давно утрачен. Так не пойдет. Страну иногда надо остранять. Конечно, по сути это пренебрежительное советское определение верно. Большая деревня. Нечто неизящное. «Тюмень, да теща, да Марьина роща», писал Ян Сатуновский в 1964 г., такая цепь ассоциаций. Та самая деревня, которую, согласно присловью, невозможно вывезти из девушки... Но есть еще что-то в этих деревнях, не столько культурно-иерархическое, сколько пространственное... Что за деревни, почему Тюмень?
Не будем использовать слово «провинция», истертое не меньше и столь же нагруженное. Скажем страннее. Неизящная «столица деревень» символизирует центр хинтерланда — никому толком не известной, сливающейся в единое неразборчивое территории, расположенной позади, помимо, узнаваемых, больших, настоящих городов. В 1970-х гг. Владимир Британишский, ленинградский поэт и геолог, вспоминал о стране деревень, открывшейся ему в детстве, во время эвакуации («тыл» — еще одно подходящее слово): «В годы войны / выяснилось, как велика Россия. / Между Тюменью и Омском, / вдоль железной дороги / и даже далеко в стороне от нее, / через каждые 10–12 километров / стояли деревни, / в избах топились печи, / люди пускали погреться, / пожить».
Мне всегда казалось, что именно эта неразличимая «страна деревень» была надежно скрыта облаками, над которыми пробирался Б-52 из фильма Кубрика «Доктор Стрейнджлав». В 1960 г. над ней, рядом, над Свердловском, сбили Пауэрса. В восьмидесятых, когда я приезжал из Тюмени к бабушке, это еще было предметом живых воспоминаний. Юг Западной Сибири — большие серые деревни, а между ними — нескончаемые равнины, березовые колки, вторичный лес, выросший на тех местах, где прежние люди не то вырубили подтайгу, не то перепахали лесостепь. В лесу, на сенокосе иногда слышишь тревожный гул — смотришь в небо, а самолета нет, где-то он летит, этот самолетик.
«Неизящная» Тюмень хинтерланда появилась в литературе в 1860–1870-х гг., с наступлением эры провинциальной коммерческой журналистики. В «настоящую» русскую литературу, канон, область fiction, закрытую для текстов «неклассических» жанров, она практически не попала. Единственное исключение — толстовские Катюша Маслова и Нехлюдов из «Воскресения» (1889–1899), проехавшие через тюменскую пересыльную тюрьму на своем пути к духовному преображению. Впрочем, по сути своей это однократное упоминание, как и другие однократные упоминания, у Достоевского в «Записках из мертвого дома» (1862), Лескова в «Островитянах» (1866), Некрасова в «Русских женщинах» (1871), Чехова в очерках из «Нового времени» (1890) и т. д. — фрагменты другого контекста, «ненастоящей» литературы, того, что литературоведы называют кондиционалистской поэтикой, нон-фикшна, публицистики — путевых очерков и фельетонов. «Столица деревень» была впервые описана именно в фельетонах.
В Сибири «фельетонную» культуру внедряли областники и их конкуренты — первые по-настоящему образованные сибирские горожане, прививавшие купцам и мещанам, помимо интереса к деталям законодательства британских колоний и французской внутренней политики, интерес к самим себе. В конце XIX в. каждый сибирский город, даже не имевший, как Тюмень, собственной газеты, имел устоявшуюся газетную репутацию. Читатели тех времен были чувствительны к негативным отзывам в прессе, поэтому журналисты говорили иносказаниями не только о людях, но и о целых городах. Тюмень часто называли Тит Титычем, имея в виду созданный Островским («В чужом пиру похмелье», 1856; «Тяжелые дни», 1863) образ самодура-купца, ревнителя патриархальных ценностей и практик, и в этом качестве сравнивали его, например, с Омском, которому приписывались черты гоголевского Акакия Акакиевича, безыинициативного затюканного чиновника (Григорий Потанин. «Из записной книжки сибиряка», 1876).
Другим символом фельетонной Тюмени, вероятно, из-за «естественной» рифмы, был пельмень. Тюмень рифмовали с пельменем множество раз, в том числе такие поэты, как Николай Асеев («Песнь о лыжном походе», 1938), Евгений Долматовский («Дуэт Андрея и Настеньки» из фильма «Сказание о земле Сибирской», 1947) и Борис Рыжий («Подражание Лермонтову», 1997), однако в «фельетонный» период рифмовкой дело не ограничивалось. Город Пельмень, под которым имелась в виду именно Тюмень (как под Цараповом подразумевался Саратов, а под Полуторовском — Ялуторовск), стал литературным двойником города, часто появлявшимся на страницах сибирских газет и книжек. Имя это, в полном соответствии с теорией когнитивной метафоры, шаржировало тюменцев, превращая их в недалеких любителей неизящных пиров, как в стихотворении Федора «Гейне из Ирбита» Филимонова («Маскарад в Пельмене», 1884): «Лишь куда ни взглянешь — все карикатура. / Вот лисой одета тощая фигура. / Эта маска тихо пробиралась к жирным / Гражданам Пельменя, за столом обширным / Восседавшим важно...» Областник Николай Ядринцев распространил тюменскую метафору на всю Сибирь: «...Как и следует пельменю / Был он с длинными ушами, / И лежал между Уралом / И Амура берегами» («Пельмень», 1873).
В центре «фельетонной» культуры лежал конфликт — ее творцы были пылкими интеллигентами, заброшенными в прозаический мир купцов, мещан и провинциальных чиновников. Названия очерков, изображавших город в прессе, были одновременно и орудием критики мизерабильного жизненного уклада соседних сословий, и лозунгом, призывавшим к лучшей, просвещенной, жизни, и одиноким автопортретом в белом на фоне широких грязных улиц первого сибирского города. Можно даже не читать эти эмоциональнейшие тексты, чтобы понять, о чем в них написано: «Тюленьская жизнь» Николая Ядринцева (1866), «Тюмень как гнездо народного невежества» Петра Головачева (1894), «В глухих местах» Надежды Лухмановой (1895) и т. п.
Cовременная Тюмень. Набережная реки ТурыФото: Vladimir Varfolomeev/Flickr
Эта критическая традиция продолжалась и в советский период, правда, исчезнув из публичного дискурса — советские читатели газет тоже не любили негатива в прессе, а фельетон превратился в орудие государственного террора. Личные письма и мемуары залетных советских интеллигентов, оказавшихся в Тюмени, как правило, не по своей воле, отличались не менее ударной, чем у дореволюционных авторов, афористичностью, за которой скрывалось такое же невероятное одиночество. Наум Коржавин, страдавший в Тюмени после окончания лагерного срока, окрестил город «белым безмолвием» (1948, цит. мемуары 2005 г.): «...устроиться и жить. Как это было сделать, если мне здесь без всяких преувеличений не с кем было перемолвиться словом? Выхода не было. Оставалось бродить по городу, как волку по клетке. Так не в ледяной пустыне Аляски, а в людном русском городе меня обступило „белое безмолвие“, плотная стена абсолютного отчуждения». Пять лет спустя Тюмень припечатал другим афоризмом Михаил Левин, склонный к лирике физик, попавший в город при схожих обстоятельствах. «До сих пор в русской и мировой поэзии Тюмень почти не упоминается», писал он в письме любимой (4 июня 1953 г.), припоминая затем названные выше стихи Асеева и Долматовского, а также цитируя стихотворение Михаила Матусовского «Семейный альбом» (1939): «То встретишься с дядей, попав в Ашхабад, / То встретишь сестру, возвращаясь назад, / То вдруг под Тюменью найдется случайно / Довольно приличный двоюродный брат».
С точки зрения актуального для него контекста Левин был совершенно прав. В русском поэтическом корпусе первой половины советского периода Тюмень появлялась почти исключительно в том же качестве, что у Матусовского, — в составе списков топонимов, репрезентировавших, по выражению историка, не самих себя, но «собирательный образ Родины». При этом было не важно, где, собственно, находился поэт, создававший этот образ — в эмиграции, как Марина Цветаева, написавшая о сгинувших белогвардейцах («Перекоп», 1928–1929): «Стан прям — одни рёбра — / Бог — раз, а два — Марков. / Иван? Сергей? Фёдор? / Москва? Тюмень? Харьков?/ Никто. Безымянный» — или в Литературном институте имени Горького, как Вадим Стрельченко, сложивший оду советскому анонимусу («Человек», 1939): «Он толст и тонок, холост и женат, / Родился сорок, двадцать лет назад. / Родился в Минске, в Харькове, в Тюмени. / Вот он идет по улице, гляди: / Порою орден на его груди, / Порою только веточка сирени». Получалось, как видите, одно и то же.
Во времена злоключений Коржавина и Левина в неизящном городе жил мальчик по имени Владислав Крапивин, впоследствии ставший детским писателем. «Столице деревень» очень повезло с этим автором. Крапивин изобразил ландшафт своего детства десятки раз, пробуя разные формы: от идеологически верных приторных пионерских повестей с нотой экзистенциальной тревоги в манере Гайдара до хороших годных волшебных сказок и психоделических вещей с выходами в хэллоуинскую жуть, напоминающих провинциальные детские нарративы американцев Брэдбери и Кинга.
Тюмень. Станция «Тура», место перегрузки железнодорожных грузов на речной транспорт (ок. 1910)
«Городок был деревянный, с дощатыми тротуарами вдоль тесовых заборов, с хитрыми узорами на древних, покосившихся воротах. За воротами скрывались просторные дворы. Они зарастали мягкой травой и одуванчиками, а по краям — непролазным репейником и крапивой. Во дворах стояли сараи и возвышались длинные поленницы сосновых и березовых дров» («Ковер-самолет», 1975). Читая Крапивина в детстве, я постоянно видел вокруг подобные картины. Нечесаная тополиная «столица деревень» стояла рядом, напоминая о любимом приеме этого писателя — ситуации открытия невероятной тайны (а может, и травмы), спрятанной за покосившейся обыденностью советских бараков. Этот обычный для детской литературы прием в крапивинской интерпретации чаще всего связан с обретением контроля над перемещениями между разными пространствами, до странности похожими друг на друга гранями Великого Кристалла (повести 1988–1991 гг.), в глубине каждой из которых отражается город детства автора. Его герои обнаруживают чудесные персидские ковры («Ковер-самолет», 1975); старинные книги, в том числе часть «Робинзона Крузо», повествующую о путешествии по Сибири («Журавленок и молнии», 1982); исчезающие мосты, под которыми танцуют ржавые ведьмы («Голубятня на желтой поляне», 1983–1985); несуществующую в расписании станцию железной дороги («Застава на Якорном поле», 1988) — каждый раз попадая в некие силовые поля, уносящие их в невероятные дали. Характерную для этих находок антикварную александрогриновщину — все эти фрегаты, астролябии и флибустьеры — неправильно приписывать одной только личной морской обсессии писателя. Улица Госпаровская («Государственного пароходства») и загадочная «станция Тура» до сих пор никуда не делись из городского ландшафта. Крапивинские герои обнаруживают на чердаках «столицы деревень» следы забытой эпохи, описанной другим истертым клише: «Тюмень — ворота в Сибирь».
Тюмень. Станция «Тура», место перегрузки железнодорожных грузов на речной транспорт (ок. 1910)
После того, как появились пассажирские самолеты, понять, что это мотто значило на самом деле, тоже довольно сложно. На гербе города екатерининских времен то же самое было сказано куда определеннее: «от сего города начинается плавание по рекам всей Сибири». Во времена, когда водные пути были нормой, а не экзотикой, Тюмень была первой колонией Российской империи в Сибири, форпостом речной экспансии в сухопутный океан северо-восточной Азии, местом, откуда отправлялись многочисленные экспедиции, в том числе морские, по Северному морскому пути. Кульминацией этой эпохи стали «фельетонные» 1880-е и начало 1890-х. В это время до города Пельменя добралась железная дорога, начинавшаяся в Лондоне, Париже, Москве и Петербурге, и он весь обратился в сплошную пересадку с паровоза на пароход, транзитное пространство, породившее настоящий бум репрезентаций города в «ненастоящей» литературе — публицистике, путевых очерках, дешевой беллетристике.
Контекст этих репрезентаций был уже не только региональным сибирским, и даже не имперским, но поистине глобальным. После того, как через Тюмень в 1862 г. проехала жена французского посланника, возвращавшегося из Китая (тюменцы запомнили мадам де Бурбулон как даму в штанах), ее записки попали на глаза Жюль Верну. Так город стал одним из сеттингов знаменитой на Западе «русской» книги Верна «Михаил Строгов» (1876). Описание Тюмени, сделанное американским журналистом Джорджем Кеннаном, отправившимся в Сибирь исследовать тюрьму и ссылку (1885), стало текстом, надолго определившим для всего мира стереотипный образ Российской империи. Образ этот был суровым. В Тюмени Кеннана интересовали главным образом две локации — пересыльная тюрьма и пристань, с которой отправлялись арестантские баржи. Марк Твен плакал, слушая лекции Кеннана, и использовал рассказ о тюменской тюрьме, описывая печальное шествие рабов в романе «Янки при дворе короля Артура» (1889). Важно помнить, что подобные Кеннану представители образованного класса, проследовавшие в конце XIX в. через тюменскую пристань, а затем упомянувшие об этом в книгах (в их числе — Короленко, Станюкович, Успенский, Чехов, Гарин-Михайловский и др.), были всего лишь небольшой примесью в безмолвном потоке ссыльных и переселенцев, не оставивших после себя ни строчки. Многочисленные описания переправы имперских безгласных теней по Стиксу-Туре в сибирское «Сердце тьмы», составленные будущими классиками и их современниками, не попали в большую литературу, пройдя по ведомству публицистики, которая теперь интересует только историков. Исключением стал святочный рассказ Дмитрия Телешова «Елка Митрича» (1897), который за несколько лет до этого увидел в Тюмени последствия холерной эпидемии, опустошившей переселенческий лагерь. После окончания навигации в переселенческих бараках осталось множество ничьих детей, и сторож устроил им елку.
Посадка партии на арестантскую баржу на тюменской пристани (1885)Фото Дж. Кеннана
После строительства Транссиба (1894), сделавшего старый речной путь неактуальным и устранившего с улиц города проезжих писателей, репрезентационный бум кончился. Городок впал в таинственную летаргию, от которой не пробуждали даже войны и революции. В 1915 г. Тюмень в рамках сибирского турне посетил Константин Бальмонт, чтобы выступить в клубе приказчиков с рассказом о путешествии по Тихому океану. Зрителей, кажется, было немного. Накануне козы, бродившие по центральной Царской улице, сожрали афиши, объявлявшие об этом событии. Вечером, сидя в пустой гостинице, Бальмонт писал жене: «Единственные звуки, которые слышу, тиканье стенных часов в коридоре (такой домашний звук) и время от времени хоровое пение солдат. Они много поют во всех этих снежных городах». Со временем пересыльная тюрьма, огородившись дополнительными стенами, исчезла с глаз, превратившись в советскую колонию, шедшая в обход города железнодорожная ветка, когда-то подводившая составы прямо к реке для перегрузки — прообраз крапивинских рельсов, ведущих в бесконечность, — исчезла в зарослях, которыми поросли бывшие пристани.
Когда в Западной Сибири нашли нефть, оказались важны совсем другие репрезентации. С начала 1960-х, стремясь привлечь на месторождения рабочие руки, советская власть использовала для пропаганды новых городов, выросших на севере Тюменской области, промышленные мощности Союза писателей. Участники литературных бригад, ехавшие через Тюмень на север для того, чтобы воспеть трудовой подвиг буровиков, с советской хитринкой заявляли: «Тюмень — столица деревень? / Старо, мой друг! Отныне / на карте — новая Тюмень, / а прежней нет в помине!» (Дмитрий Филимонов, «Тюмень — столица деревень?», 1985). География снова сделала свое дело. Смысл областной столицы лежал отныне за ее пределами, в сургутской тайге и надымской тундре. Имя города переносилось на северные просторы, которые объявлялись свежей, пустой еще землей, и описывались с воодушевлением, которому позавидовал бы Хантер Томпсон: «Тюмень — это новая, открытая нашими современникам земля, которая никогда прежде человеку не принадлежала и не могла принадлежать. Подобно тому, что произошло в космосе, Тюмень — это тоже раздвинувшиеся границы жизни. В семидесятые годы XX века страна наша навсегда стала больше, просторнее. Что же может произойти значительнее того, чем то, что жизнь шагнула за прежние свои пределы!» (Элигий Ставский. «Истоки энергии», 1978). Владимир Богомяков, тюменский поэт, выросший в обстановке нефтяной лихорадки, потом не раз включал эту интонацию, чтобы добавить тексту локальной «дичи» — «Произошла ПОЛНАЯ ПЕРЕМЕНА НАШЕЙ ЖИЗНИ» («Котик Ползаев», 2009). Или еще: «А вокруг бесконечный тоталитаризм: болота, нефтяные вышки и опять болота. / И кроме как рисовать крокодилов ничего неохота».
Справа: обложка журнала «Юность», 1979 год. Репрезентация Тюмени как административного центра эпохи нефтяного бума. Слева: Писательский десант на тюменской земле. Самотлорское нефтяное месторождение, 1971
Став символом «нефтяного материка», именовавшегося на брутальном соцреалистическом новоязе Тюменщиной и Тюменией, город как таковой не много приобрел в смысле литературного досье, которым можно было бы гордиться. Среди авторов десятков стихотворений позднесоветского периода, упоминавших слово «Тюмень», были такие поэты, как Андрей Вознесенский («Испытание болотохода», 1967; «Вечное мясо», 1977) и Владимир Высоцкий («Революция в Тюмени», «Тюменская нефть», 1972), но даже по названиям этих стихов видно, что они посвящены не «столице деревень» и не «сибирским воротам».
Впрочем, это не совсем так. Нефтяной бум, может быть, не столько благодаря, сколько вопреки агитационным стараниям Союза писателей, привел в город новых людей, продолживших упомянутые традиции. Из сочетания консервативного уклада неизящного хинтерланда и редкой для нашей страны привычки к мобильности на свет в очередной раз явился феномен тюменщика, энергичного культурного героя с большими эстетическими запросами, который, увидав вокруг себя в юные годы унылую столицу деревень, не сдавался, но принимался творить свою вселенную, понимаемую прежде всего как социальную сеть, неформальное сообщество.
Слово «тюменщики» было придумано знаменитым Мирославом Немировым в самом начале эпохи массового Интернета. Его «Большая тюменская энциклопедия» (1995), описывавшая этот тип «с позиций представлений о мире советского человека из толщи безвестной жизни, каковой является именно, например, тюменская» никогда не издавалась на бумаге, сделана как сайт и вся построена на гиперссылках. Классическими тюменщиками восьмидесятых стали дети тех, кто положил жизнь на освоение богатств Западной Сибири. Фактически же тюменщики существовали всегда. Тюменщиками были двойные тюменские ромулы и ремы — сибирские ханы пятнадцатого века Ибак и Мамук, и русские воеводы шестнадцатого Сукин и Мясной. Тюменщиками были областники «фельетонной» эпохи, устраивавшие в Петербурге сибирские презентации. Явными тюменщиками были сотрудники «Нового Сатирикона», в котором печатался тюменский эмигрант Василий Князев. Тюменщиком был Евгений Кропивницкий, в 1920-х гг. живший в Тюмени, благодаря чему город попал в лексикон Лианозовской школы (Всеволод Некрасов. «Тюмень: отрывки из поэмы», 2000–2005). Владислав Крапивин, организовавший замаскированную под пионерский отряд парусную флотилию (на Урале!), тоже тюменщик. Сибирские панки из множества городов и московские осумбезы тоже тюменщики. Из тюменщиков выходят замечательные блогеры-писатели и блогеры-поэты. Доказательство тому — сетевая известность Мирослава Бакулина и Владимира Богомякова. «Забудь и очухайся по темноте. / И звездочка будет висеть в высоте. / Туда побреди, где кусты и ограда. / А как тебя звать — никому и не надо» (Владимир Богомяков. «Лишь чаи, лишь конфеты, лишь рафинады», до 2003).
Попав под обаяние «Большой тюменской энциклопедии», трудно остановиться.